«Я прошел такую даль…»

Нет, жизнь меня не обделила,

Добром своим не обошла.

Всего с лихвой дано мне было

В дорогу – света и тепла.

И ранней горечи и боли,

И детской мстительной мечты…

Чтоб жил и был всегда с народом,

Чтоб ведал все, что станет с ним,

Не обошла тридцатым годом.

И сорок первым.

И иным…

Из поэмы «За далью – даль»

Александр Трифонович Твардовский родился в 1910 году и провел свои ранние годы на Смоленщине. «Простецкое», как он однажды выразился, деревенское детство поэта пришлось на время, когда, по его словам, крестьянство было охвачено жизнедеятельным порывом. Одни, как отец Твардовского, Трифон Гордеевич, стремились к большему достатку; другие, в особенности молодежь, тянулись к газетам, книгам, участвовали в самодеятельных спектаклях и других разнообразных культурных и общественных начинаниях. Еще подростком Твардовский стал селькором – сельским корреспондентом смоленских газет, где появились и его первые стихи.

Трифон Гордеевич сам прививал детям интерес к чтению, однако никак не предполагал, что у одного из сыновей тяга к литературе достигнет такой огромной силы и помешает отцовским расчетам сделать и его своим подручным, как это уже произошло со старшим – Константином.

В пылу споров с отцом, приведших юношу к форменному побегу из дома и началу самостоятельного трудного, полуголодного существования, Твардовский даже видел в Трифоне Гордеевиче противника всей новой, изменяющейся жизни. «Отцу-богатею» – запальчиво и несправедливо озаглавлено одно из ранних стихотворений молодого поэта, а в поэме «Вступление» даже фигурирует кулак Гордеич, занимающийся, как и отец автора, кузнечным ремеслом.

В дальнейшем, в пору коллективизации, уход из семьи избавил Твардовского от обрушившихся на нее, как и на другие мнимые «кулацкие гнезда», репрессий, однако случившееся не только надолго разлучило его с высланными родными, но и позволило завистникам и недоброжелателям обрушиться на него как на «кулацкого подголоска» и «классового врага».

Поэт оказался в трагической ситуации. Почти тридцать лет спустя, в 1957 году, набрасывая план пьесы о раскулачивании, он припомнил слова, сказанные в ту давнюю пору секретарем Смоленского обкома партии: «Бывают такие времена, когда нужно выбирать между папой-мамой и революцией». В тех же набросках запечатлена и дилемма, вставшая перед «младшим братом», в котором легко угадывается сам автор: «Он должен порвать с семьей, отказаться от нее, проклясть ее – тогда, может быть, он еще останется „на этом берегу “…»

Происшедшее оставило в душе Твардовского тяжелейшую, незаживающую рану и в то же время положило начало долгому, мучительному, противоречивому процессу отрезвления от прежних наивных иллюзий. Это сказалось уже в поэме «Страна Муравия» (1934–1936), которая по тону заметно отличалась от тогдашней литературы с ее упрощенной и приукрашенной трактовкой «великого перелома» – коллективизации. В описании скитаний Никиты Моргунка, который «бросил… семью и дом», не желая вступать в колхоз (так поступил и отец поэта), в его тревожных раздумьях и разнообразных дорожных встречах прорываются явственные отголоски трагических событий. Выразительна, например, услышанная Моргунком сказка про деда и бабу, которые «жили век в своей избе», покуда «небывало высокая» вешняя вода не «подняла… избушку» и «как кораблик, понесла» совсем на другое место: «так и стой». Сам автор впоследствии ценил в своей поэме именно драматизм, в черновых вариантах достигавший особой силы:

Дома гниют, дворы гниют,

По трубам галки гнезда вьют,

Зарос хозяйский след.

Кто сам сбежал, кого свезли,

Как говорят, на край земли,

Где и земли-то нет.

Тем не менее поэма, в финале которой герой приходил к мысли о необходимости вступить в колхоз, была воспринята критикой как прославление коллективизации. Награждение орденом в числе известных писателей, прием в коммунистическую партию, невзирая на «кулацкое» происхождение, наконец, присуждение за «Страну Муравию» Сталинской премии – все, казалось, сулило Твардовскому карьеру литератора, приближенного к власти. Сборники стихов «Дорога», «Сельская хроника» и «Загорье», где внимание автора было сосредоточено исключительно на светлых сторонах жизни, утвердили его репутацию как «певца колхозной нови».

Однако уже в высказываниях поэта на рубеже 1930–1940-х годов о литературном труде ощутимы явная неудовлетворенность сделанным и стремление к большей самостоятельности. В письме к начинающему литератору Твардовский, в сущности, излагает требования, которые предъявляет и к самому себе: «…нужно выработать в себе прямо-таки отвращение к „легкости“, „занятности“, ко всему тому, что упрощает и „закругляет“ сложнейшие явления жизни… будь смелей, исходи не из соображения о том, что будто бы требуется, а из своего самовнутреннего убеждения, что это, о чем пишешь, так, а не иначе, что ты это твердо знаешь, что ты так хочешь».

В важности этих слов для самого поэта легко убедиться, если вспомнить одно из стихотворений наиболее зрелой его поры:

Вся суть в одном-единственном завете:

То, что скажу, до времени тая,

Я это знаю лучше всех на свете —

Живых и мертвых, – знаю только я.

…О том, что знаю лучше всех на свете,

Сказать хочу. И так, как я хочу.

И хотя для Твардовского, как и для множества его современников, Сталин еще долго оставался высочайшим авторитетом, но логика развития личности и таланта поэта все дальше уводила его от послушного следования мнениям и указаниям «непогрешимого» вождя.

В этом смысле чрезвычайно характерна уже «Книга про бойца» – «Василий Тёркин» (1941–1945). Ее необычайная популярность в годы Великой Отечественной войны нашла и официальное выражение в присуждении Сталинской премии первой степени. Однако было бы совершенно неверно на этом основании рассматривать «Василия Тёркина» как произведение, хоть в малейшей степени служившее упрочению пресловутого «культа личности».

Мало того что в книге нигде даже не упомянуто имя, которым тогда буквально пестрели страницы, и на это даже стремились обратить внимание властей некоторые ревнивые коллеги автора. Но главным героем книги – и, как из нее явствовало, всей войны – был не генералиссимус, а самый что ни на есть рядовой солдат «в просоленной гимнастерке», служивший олицетворением всего народа, о чем в свойственном Тёркину шутливом духе было сказано на первых же страницах:

И не раз в пути привычном,

У дорог, в пыли колонн,

Был рассеян я частично,

А частично истреблен…

Много лет спустя поэт как об одной из важнейших черт этой своей книги писал о «скрытости более глубокого под более поверхностным, видимым на первый взгляд». То, что Сталину понравилась картина художника Непринцева, где Тёркин запечатлен на привале с гармонью в руках, в кругу смеющихся его шуткам бойцов, весьма примечательно: вождь видел в Тёркине лишь простоватого балагура и идеального солдата, безотказный «винтик», если воспользоваться его известным выражением, армейского, если не всего государственного, механизма.

А вот Иван Алексеевич Бунин почуял и оценил в «Книге про бойца» совсем другое: «Какая свобода, какая чудесная удаль, – писал он, – какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный солдатский язык – ни сучка ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно пошлого, слова!»

В этом замечательном отзыве уловлено все, что и сделало «Василия Тёркина» явлением подлинного искусства, – свобода не только формы, языка, но и самого содержания, взгляда на жизнь, свобода от фальши, в чем бы та ни выражалась.

Начальные главы книги появились в печати осенью 1942 года, почти одновременно со знаменитым сталинским приказом № 227, но были разительно противоположны ему по смыслу и тону. И хотя, разумеется, это никак не входило в замысел поэта, но стало одним из проявлений его свободы как гражданина и художника. Приказ гневно клеймил отступавших солдат, якобы «покрывших свои знамена позором», обвинял их в «позорном поведении» и даже «преступлениях перед Родиной». А «Книга про бойца» была полна живейшего сочувствия этим мученикам войны и во весь голос говорила о том, что им пришлось выдержать и вынести:

Шел наш брат, худой, голодный,

Потерявший связь и часть,

Шел поротно и повзводно,

И компанией свободной,

И один как перст подчас.

Шел он, серый, бородатый,

И, цепляясь за порог,

Заходил в любую хату,

Словно чем-то виноватый

Перед ней. А что он мог!

Неудивительно, что на этот «разговор по душам», как впоследствии определил сам автор звучание книги, солдаты благодарно откликнулись множеством писем, этих памятных современникам, сложенных треугольничком листков. Поэт решительно восставал против легковесных писаний о войне и натужного бодрячества:

Заключить теперь нельзя ли,

Что, мол, горе не беда,

Что ребята встали, взяли

Деревушку без труда?

Что с удачей постоянной

Тёркин подвиг совершил —

Русской ложкой деревянной

Восемь фрицев уложил!

Нет, товарищ, скажем прямо:

Был он долог до тоски,

Летний бой за этот самый

Населенный пункт Борки.

Твардовский нашел и выдержал какую-то редкую по точности меру сочетания мотивов «духоподъемного» или даже агитационно-публицистического свойства с «густой» и «горькой» правдой о тяготах войны, потерях и поражениях, высказанной в главах «Переправа», «Бой в болоте», «Смерть и воин», «Про солдата-сироту», и с проникновенными лирическими признаниями в любви к Родине, ставшей тогда особенно дорогой и для героя, и для самого́ поэта:

Я иду к тебе с востока,

Я тот самый, не иной.

Ты взгляни, вдохни глубоко,

Встреться наново со мной.

Мать-земля моя родная,

Ради радостного дня

Ты прости, за что – не знаю,

Только ты прости меня!..

Голос героя сливается здесь с голосом автора (в полном соответствии со сказанным ранее: «…То, что молвить бы герою, Говорю я лично сам… и Тёркин, мой герой, За меня гласит порой»). В этой взволнованной речи любопытен кажущийся алогизм: и Тёркин, и его создатель – те же самые, что и прежде, но в то же время – другие («встреться наново со мной»!). Да и слова: «Далеко ушел Василий, Вася Тёркин…», пожалуй, говорят не только о реальных, «исхоженных ногами» верстах, но и об ином, духовном пути, проделанном героем вместе с автором. Пути, который Твардовский предощущал, еще только приступая к книге: «Начало может быть полулубочным. А там этот парень пойдет все сложней и сложней».

В фантастической картине спора тяжело раненного Тёркина с самой Смертью в особенности отразились вся сила и красота души героя, все его, говоря словами Салтыкова-Щедрина, «нравственное изящество», неожиданное в человеке, казавшемся порой простоватым.

– Я не худший и не лучший,

Что погибну на войне.

Но в конце ее, послушай,

Дашь ты на́ день отпуск мне?

Дашь ты мне в тот день последний,

В праздник славы мировой,

Услыхать салют победный,

Что раздастся над Москвой?

Дашь ты мне в тот день немножко

Погулять среди живых?

Дашь ты мне в одно окошко

Постучать в краях родных?

И как выйдут на крылечко, —

Смерть, а Смерть, еще мне там

Дашь сказать одно словечко?

Полсловечка?

«Каково бы ни было ее собственное литературное значение, – писал впоследствии автор о «Книге про бойца», – для меня она была истинным счастьем. Она дала мне ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда».

Было в книге и предвестие новой поэмы, где правда о пережитой народом трагедии стала едва ли не «погуще», чем даже в «Тёркине». Скорбная фигура «солдата- сироты» на пепелище родной деревни предвещала судьбу Андрея Сивцова в «Доме у дороги».

Эта поэма появилась в год печально знаменитого постановления Центрального Комитета партии о журналах «Звезда» и «Ленинград» (1946) и не менее резко контрастировала с ним, чем «Тёркин» со сталинским приказом. Герои «Дома у дороги», как на подбор, – из тех, кто тогда вызывал к себе пристальное и недоброе внимание властей и пресловутых «органов». Сивцов – «окруженец», а его жена Анна, говоря тогдашним анкетным слогом, находилась на временно оккупированной территории, будучи при этом не партизанкой или подпольщицей, а всего лишь матерью, оберегавшей своих детей. И одинокий поход мужа вдогонку отступающей армии с ночевками в «неприветливых» мокрых осенних копнах, и мытарства жены в каторжном бараке и на дорогах войны «с меньши́м, уснувшим на руках, и всей гурьбой семейной» – всё это воскрешало самые «невыигрышные», трагические страницы недавнего прошлого, которые уже начали подвергаться усиленным «подчисткам» и «вымаркам».

Между тем борьба, которую Анна отчаянно ведет за жизнь своего младенца, не менее героична, чем поединок Тёркина со Смертью, да и Андрей совершает свой, пусть негромогласный, подвиг, заново возводя уничтоженный дом и принимаясь за прерванный войной извечный крестьянский труд.

А то, что у поэмы нет благополучного финала и остается неизвестным, дождется ли солдат своей угнанной семьи, говорит о душевном такте автора, который настойчиво напоминает читателю, что у множества подобных историй слишком часто был самый печальный конец.

Слова, сказанные в поэме: «Счастье – не в забвенье!» – выражают и пафос многих послевоенных стихов Твардовского («Я убит подо Ржевом» и др.). Эта «жестокая память» (так называлось одно из этих стихотворений) стала явлением большого гуманистического, этического смысла, так как открыто противостояла очевидному стремлению тогдашней пропаганды преуменьшить огромность понесенных народом жертв. О том, насколько близки оказались эти произведения выстрадавшим победу людям, свидетельствует, например, письмо, полученное поэтом много лет спустя, когда по радио прочли стихотворение «В тот день, когда окончилась война».

«Мой сын пропал без вести… И вот сегодня, слушая по радио… где вы говорите про День Победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют – это было прощание, и что каждый год этот салют Вам напоминает о погибших, которых Вы не забываете никогда, слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счастливыми слезами… Я… горда и людей люблю, но низко им не кланяюсь, а Вам я кланяюсь до самой земли: низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей».

Дальнейшая эволюция поэта отразилась в долго и трудно писавшейся в послевоенные годы книге «За далью – даль» (1950–1960). Вначале автор определял ее жанр как путевой дневник. Однако, как сказано в ней, «есть два разряда путешествий», и в книге впечатления от поездок в Сибирь и на Дальний Восток соседствуют с обращением к пережитому, во многом представавшему теперь в новом свете и настоятельно требовавшему переосмысления. Так, отцовская кузница вспоминается поэту не такой, какой рисовалась в ранних стихах о «кулаке» Гордеиче, а своеобразнейшей частицей народной жизни – «тогдашним клубом, и газетой, и академией наук»:

И с топором отхожим плотник,

И старый воин – грудь в крестах,

И местный мученик-охотник

С ружьишком ветхим на гвоздях,

И землемер, и дьякон медный,

И в блестках сбруи коновал,

И скупщик лиха Ицка бедный, —

И кто там только не бывал!

А встреча с другом детства, некогда несправедливо осужденным, побуждает к мучительно нелегкой переоценке недавней истории, к горьким, покаянным размышлениям о родном смоленском «вдовьем крае» и бедующей там «тетке Дарье… с ее терпеньем безнадежным, с ее избою без сеней и трудоднем пустопорожним».

Как «суд народа над бюрократией и аппаратчиной», по выражению самого автора, задумывалась поэма «Тёркин на том свете» (1954–1963). В изображенном в ней «загробном мире» без труда угадывалась вполне реальная административная махина, созданная в сталинские времена.

Долгое время в представлении читателей Твардовский был прежде всего поэтом эпического склада: поэмы как-то «заслоняли» собой его лирику, хотя наиболее внимательные критики еще в самом начале 1940-х годов подмечали в стихотворениях поэта склонность к изображению «всей полноты жизни».

«Я в памяти все берегу, не теряя…» – говорилось уже в довоенных стихах Твардовского. А сбереженные в его лирике военных лет впечатления, лица, события, даже мимолетные, кажущиеся на первый взгляд незначительными подробности замечательны по своей выразительности и драматизму. Обычный вроде бы осенний куст, скупо изображенный в шестистрочном «Ноябре», кажется бесприютным, как человек, и смутно напоминает о беде и разоре, царящих вокруг. В стихотворении «Две строчки» неотступно преследующее автора воспоминание о «бойце-парнишке», погибшем еще на «войне незнаменитой», в Финляндии, превратилось в скорбный памятник неизвестному солдату, как позже и знаменитое «Я убит подо Ржевом». Этой теме – «павших памяти священной», как сказано в «Василии Тёркине», – Твардовский остался верен и спустя десятилетия:

Я знаю, никакой моей вины

В том, что другие не пришли с войны,

В том, что они – кто старше, кто моложе —

Остались там, и не о том же речь,

Что я их мог, но не сумел сберечь, —

Речь не о том, но все же, все же, все же…

Эта целомудренная недосказанность, взволнованная, трудно дающаяся речь, наконец, вовсе прерванная словно бы подступившим к горлу рыданием, не может оставить читателя равнодушным.

Не только в «Доме у дороги», но и в лирике своей Твардовский создал замечательные образы русских женщин, на чью долю выпали величайшие испытания и лишения. Начиная с самых ранних, наивно-благородных строк («Я помню, ты каждое утро корову пасла за меня. Покуда я спал, улыбаясь, с сухим армяком в головах…») сквозь всю его лирику прошел образ матери с ее нелегкой судьбой. Именно в цикле «Памяти матери» поэт впервые прямо сказал о жертвах коллективизации и раскулачивания («В краю, куда их вывезли гуртом…», «– Ты откуда эту песню…»):

…с земли родного края

Вдаль спровадила пора.

Там текла река другая —

Шире нашего Днепра.

В том краю леса темнее,

Зимы дольше и лютей,

Даже снег визжал больнее

Под полозьями саней.

Образ матери неотделим для поэта от родной земли, природы, русской речи, песни. «Впервые поэзия звучит для нас из уст матери напевом полуимпровизированной колыбельной, называющей нас по имени или сопровождаемой счетом на пальцах детской ручонки коротенькой сказочкой о том, как „сорока-ворона кашу варила, деток кормила…“. Без этого первоначального приобщения младенческой души к чуду поэзии даже самая драгоценная память человеческая – память матери – была бы лишена тех слов и мотивов, которые с годами не только не покидают нас, но становятся все дороже», – писал Твардовский в одной из своих статей. И в уже упомянутом стихотворении «– Ты откуда эту песню…» вся многотрудная женская судьба тесно переплетена с фольклорным сюжетом о «перевозчике-водогребщике, парне молодом», завершающимся пронзительной нотой прощания с жизнью:

Перевозчик-водогребщик,

Старичок седой,

Перевези меня на ту сторону,

Сторону – домой…

Огромное и все возраставшее с годами благоговение Твардовского перед «таинством речи родимой» решительно отвращало его от «краснословья», «дежурных од», словесной пышности и побуждало к напряженным и многообразным поискам выразительного лаконизма. Так, в элегическом «Признании» читателю передается

затаенная, не высказанная прямо мысль о красоте и краткости человеческой жизни. Для самого последнего периода творчества поэта характерно тяготение к немногословности, сжатости. «Короче. Покороче», – «обуздывает» он себя в одном стихотворении, с насмешливой улыбкой вспоминая о том, как поначалу, в молодости, «катал… в рифму по сто строк».

Последние десятилетия жизни Твардовского неразрывно связаны с его деятельностью как главного редактора журнала «Новый мир», которым он руководил в 1950–1954 и 1958–1970 годах. Сам он отзывался об этом «новомирском» периоде своей судьбы как о равном или «даже больше чем равном» времени создания «Василия Тёркина». Как некогда поэт насыщал «Книгу про бойца» все большей и «густой» правдой о войне, так и его журнал становился все более самостоятельным и независимым в суждениях о жизни и искусстве. Преодолевая то глухое, то откровенное сопротивление самых разнообразных «вышестоящих инстанций», «Новый мир» сделался центром притяжения не только лучших литературных сил, но и всех, кто напряженно искал выхода из социально-экономического тупика, в который все больше втягивалась страна. В истории отечественной литературы и общественной мысли журнал Твардовского занял не меньшее место, чем «Современник» и «Отечественные записки».

На страницах «Нового мира» намеревался поэт опубликовать и свое оказавшееся последним произведение – поэму «По праву памяти» (1966–1969); память, как всегда, – одно из самых важных для Твардовского, «ключевых» слов. Весь ее пафос глубоко созвучен сказанному еще в «Тёркине»:

А всего иного пуще

Не прожить наверняка —

Без чего? Без правды сущей,

Правды, прямо в душу бьющей,

Да была б она погуще,

Как бы ни была горька.

Твардовский вновь шел «против течения» – наперекор все отчетливее обозначавшемуся в годы брежневского режима стремлению «свернуть» критику сталинских преступлений:

Забыть, забыть велят безмолвно,

Хотят в забвенье утопить

Живую быль. И чтобы волны

Над ней сомкнулись. Быль – забыть!

Поэт же, напротив, производил окончательный расчет со сталинизмом, выжигая его и в собственной душе. Этому в особенности посвящена глава «Сын за отца не отвечает», озаглавленная известными словами вождя, которые сначала показались многим, в том числе и самому Твардовскому, чуть ли не верхом великодушия. На самом же деле они «освобождали» не столько от ответственности, сколько от всяких нравственных обязательств перед близкими людьми, поощряли беспредельную вседозволенность и разрыв естественных человеческих связей:

Ясна задача, дело свято, —

С тем к высшей цели – прямиком.

Предай в пути родного брата

И друга лучшего тайком.

И душу чувствами людскими

Не отягчай, себя щадя.

И лжесвидетельствуй во имя,

И зверствуй именем вождя.

В звучавших вокруг советах «не копаться в прошлом», «не бередить старые раны» автор поэмы справедливо ощущал такую же безнравственность, желание «обратить… всех навалом в одних не помнящих родства».

Сам же он, прежде столь жестоко конфликтовавший с отцом, теперь с покаянным, очистительным чувством воскрешал его истинный облик, его натруженные руки и наивную гордыню «хозяина», столь дорого ему обошедшуюся. И эта досказанная история «Гордеича» вместе с лирическим циклом «Памяти матери» в какой-то мере осуществили давнюю мечту поэта: «О том, что знаю лучше всех на свете, сказать хочу. И так, как я хочу». (Другое дело, что «вслух» – читателям – это сказать Твардовскому не удалось: за исключением первой главы, печатавшейся как отдельное стихотворение, поэма «По праву памяти» оставалась под запретом еще дольше, чем «Тёркин на том свете», – целых семнадцать лет.)

Быть может, завершая поэму, в которой подводились итоги всего пережитого, надежд и разочарований, обретений и потерь, автор припоминал слова, когда-то вложенные им в уста своего любимца – Тёркина:

Я загнул такого крюку,

Я прошел такую даль…

Эта пройденная и запечатленная в его творчестве даль и ныне откроется для всех, кто вдумчиво перечтет написанное Александром Трифоновичем Твардовским.

А. Турков

Загрузка...